РЕКВИЕМ
1935-1940
Нет, и не под чуждым небосводом,
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл,-
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
1961
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то “опознал ” меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
-А это вы можете описать?
И я сказала:
-Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом.
1 апреля 1957 года.
Ленинград
ПОСВЯЩЕНИЕ
Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними "каторжные норы"
И смертельная тоска.
Для кого-то веет ветер свежий,
Для кого-то нежится закат –
Мы не знаем, мы повсюду те же,
Слышим лишь ключей постылый скрежет
Да шаги тяжелые солдат.
Подымались как к обедне ранней,
По столице одичалой шли,
Там встречались, мертвых бездыханней,
Солнце ниже, и Нева туманней,
А надежда все поет вдали.
Приговор… И сразу слезы хлынут,
Ото всех уже отделена,
Словно с болью жизнь из сердца вынут,
Словно грубо навзничь опрокинут,
Но идет… Шатается… Одна.
Где теперь невольные подруги
Двух моих осатанелых лет?
Что им чудится в сибирской вьюге,
Что мерещится им в лунном круге?
Им я шлю прощальный мой привет.
Март 1940
ВСТУПЛЕНИЕ
Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад,
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки,
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.
I
Уводили тебя на рассвете,
За тобой, как на выносе, шла,
В темной горнице плакали дети,
У божницы свеча оплыла.
На губах твоих холод иконки,
Смертный пот на челе… Не забыть!
Буду я как стрелецкие женки,
Под кремлевскими башнями выть.
1935. Осень. Москва
II
Тихо льется тихий Дон,
Желтый месяц входит в дом,
Входит в шапке набекрень.
Видит желтый месяц тень.
Эта женщина больна,
Эта женщина одна.
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.
III
Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось,
Пусть черные сукна покраоют,
И пусть унесут фонари…
Ночь.
IV
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей –
Как трехсотая, с передачею,
Под Крестами будешь стоять
И своею слезой горячею
Новогодний лед прожигать.
Там тюремный тополь качается,
И ни звука, а сколько там
Неповинных жизней кончается…
1938
V
Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой,
Кидалась в ноги палачу,
Ты сыни иужас мой.
Все перепуталось навек,
И мне не разобрать
Теперь, кто зверь, кто человек,
И долго ль казни ждать.
И только пышные цветы,
И звон кадильный, и следы
Куда-то в никуда.
И прямо мне в глаза глядит
И скорой гибелью грозит
Огромная звезда.
1939
VI
Легкие летят недели,
Что случилось, не пойму.
Как тебе, сынок, в тюрьму
Ночи белые глядели,
Как они опять гладят
Ястребиным жарким оком,
О твоем кресте высоком
И о смерти говорят.
1939. Весна
VII
ПРИГОВОР
И упало каменно еслово
На мою еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить.
А не то… Горячий шелест лета,
Словно праздник за моим окном.
Я давно предчувствовала этот
Светлый день и опустелый дом.
1939.Лето.
Фонтанный Дом
VIII
К СМЕРТИ
Ты все равно придешь – зачем же не теперь?
Я жду тебя, мне очень трудно.
Я потушила свет и отворила дверь
Тебе, такой просто и чудной.
Прими для этого какой угодно вид,
Ворвись отравленным снарядом
Иль с гирькой подкрадись, как опытный бандит,
Иль отрави тифозным чадом,
Иль сказочкой, придуманной тобой
И всем до тошноты знакомой, -
Чтоб я увидела верх шапки голубой
И бледного от страха управдома.
Мне все равно теперь. Клубится Енисей,
Звезда Полярная сияет.
И синий блеск возлюбленных очей
Последний ужас застилает.
19 августа 1939
Фонтанный Дом
IX
Уже безумие крылом
Души накрыло полуовину,
И поит огненным вином
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему
Уже как бы к чужому бреду.
И не позволит ничего
Оно мне унести с собою
(Как ни упрашивать его
И как ни докучать мольбою):
Ни сына страшные глаза –
Окаменелое страданье,
Ни день, когда пришла гроза,
Ни час тюремного свиданья,
Ни милую прохладу рук,
Ни лип взволнованные тени,
Ни отдаленный легкий звук –
Слова последних утешений.
4 мая 1940
X
РАСПЯТИЕ
Не рыдай Мене, Мати во гробе зряще.
I
Хор ангелов великий час восславил,
И небеса расплавились в огне.
Отцу сказал: "Почто Меня оставил!"
А Матери: "О, не рыдай Мене..."
II
Магдалина билась и рыдала.
Ученик любимый каменел.
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
1938-1939
ЭПИЛОГ
1
Узнала я, как опадают лица,
Как из-под век выглядывает страх,
Как клинописи жесткие страницы
Страдание выводит на щеках,
Как локоны из пепельных и черных
Серебряными делаются вдруг,
Улыбка вянет на губах покорных,
А в сухоньком смешке дрожит испуг.
И я молюсь не о себе одной,
А обо всех, кто там стоял со мною
И в лютый холод, и в июльский зной
Под красною, ослепшею стеною.
2
Опять поминальный близится час.
Я вижу, я слышу, я чувствую вас:
И ту, что едва до окна довели,
И ту, что родимой не топчет земли,
И ту, что, красивой тряхнув головой,
Сказала: “Сюда прихожу как домой!”
Хотелось бы всех поименно назвать,
Да отняли список, и негде узнать.
Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
О них вспоминаю всегда и везде,
О них не забуду и в новой беде,
И если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонынй народ,
Пусть так же они поминают меня
В канун моего погребального дня.
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем – не ставить его
Ни около моря, где я родилась;
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылаю хлюпала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
И пусть с неподвижных и бронзовых век,
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.
1940, март.
REQUIEM
1935-1940
Ningún cielo extranjero me protegía,
ningún ala extraña escudaba mi rostro,
me erigí como testigo de un destino común,
superviviente de ese tiempo, de ese lugar.
(1961)
A guisa de prólogo
En los espantosos años del terror yezoviano me pasé diecisiete meses aguardando en una fila, ante el umbral de la prisión de Leningrado. Cierto día, alguien me identificó en la muchedumbre. Detrás de mí se hallaba una mujer, con los labios azules de frío, que, es claro, nunca antes me había oído llamar por mi nombre. Entonces salió del entumecimiento común y me preguntó en un susurro (allí todo mundo susurraba):
—¿Puede describir esto?
Y le contesté:
—Puedo.
Una especie de sonrisa cruzó fugazmente por lo que alguna vez había sido su rostro.
(Leningrado, abril 1 de 1957.)
En los espantosos años del terror yezoviano me pasé diecisiete meses aguardando en una fila, ante el umbral de la prisión de Leningrado. Cierto día, alguien me identificó en la muchedumbre. Detrás de mí se hallaba una mujer, con los labios azules de frío, que, es claro, nunca antes me había oído llamar por mi nombre. Entonces salió del entumecimiento común y me preguntó en un susurro (allí todo mundo susurraba):
—¿Puede describir esto?
Y le contesté:
—Puedo.
Una especie de sonrisa cruzó fugazmente por lo que alguna vez había sido su rostro.
(Leningrado, abril 1 de 1957.)
Dedicatoria
Un dolor semejante podría mover montañas,
e invertir el curso de las aguas,
pero no puede hacer saltar estos potentes cerrojos
que nos impiden la entrada a las celdas
atestadas de condenados a muerte...
Para algunos puede soplar el viento fresco,
para otros la luz solar se desvanece en el ocio,
pero nosotras, asociadas en nuestro espanto,
sólo escuchamos el chirriar de las llaves
y las pisadas de las recias botas de la soldadesca.
Como si nos levantáramos para misa primera,
día a día recorríamos el desierto,
andando la calle silenciosa y la plaza,
para congregarnos, más muertas que vivas.
El sol había declinado, el Neva se había opacado
y la esperanza cantaba siempre a lo lejos.
¿Que sentencia se dictó?... Ese gemido,
ese repentino fluir de lágrimas femeninas,
señala a una distinguiéndola del resto,
como si la hubieran derribado,
arrancándole el corazón del pecho.
Entonces déjenla ir, trastabillando, a solas.
¿En dónde estarán ahora mis innombrables amigas
de aquellos dos años de estadía en el infierno?
¿Qué espectros se burlan de ellas ahora, en medio
de la furia de las nieves siberianas,
o en el círculo nublado de la luna?
¡A ellas les lloro, Hola y Adiós!
(Marzo de 1940.)
Un dolor semejante podría mover montañas,
e invertir el curso de las aguas,
pero no puede hacer saltar estos potentes cerrojos
que nos impiden la entrada a las celdas
atestadas de condenados a muerte...
Para algunos puede soplar el viento fresco,
para otros la luz solar se desvanece en el ocio,
pero nosotras, asociadas en nuestro espanto,
sólo escuchamos el chirriar de las llaves
y las pisadas de las recias botas de la soldadesca.
Como si nos levantáramos para misa primera,
día a día recorríamos el desierto,
andando la calle silenciosa y la plaza,
para congregarnos, más muertas que vivas.
El sol había declinado, el Neva se había opacado
y la esperanza cantaba siempre a lo lejos.
¿Que sentencia se dictó?... Ese gemido,
ese repentino fluir de lágrimas femeninas,
señala a una distinguiéndola del resto,
como si la hubieran derribado,
arrancándole el corazón del pecho.
Entonces déjenla ir, trastabillando, a solas.
¿En dónde estarán ahora mis innombrables amigas
de aquellos dos años de estadía en el infierno?
¿Qué espectros se burlan de ellas ahora, en medio
de la furia de las nieves siberianas,
o en el círculo nublado de la luna?
¡A ellas les lloro, Hola y Adiós!
(Marzo de 1940.)
Prólogo
Era aquella una época en que sólo los muertos
podían sonreír, liberados de las guerras;
y el emblema, el alma de Leningrado,
pendía afuera de su casa-prisión;
y los ejércitos de cautivos,
pastoreados en los patios ferroviarios,
se evadían de la canción entonada por el silbato de la máquina,
cuyo refrán iba así: ¡Váyanse parias!
Las estrellas de la muerte pendían sobre nosotros.
Y Rusia, la inocente, la amada, se contorsionaba
bajo las huellas de botas manchadas de sangre,
bajo las ruedas de las Marías Negras.
1
Llegaron al amanecer y te llevaron consigo.
Ustedes fueron mi muerte: yo caminaba detrás.
En el cuarto oscuro gritaban los niños,
la vela bendita jadeaba.
Tus labios estaban fríos de besar los iconos,
el sudor perlaba tu frente: ¡Aquellas flores mortales!
Como las esposas de las huestes de Pedro el Grande me pararé
en la Plaza Roja y aullaré bajo las torres del Kremlin.
(1935)
2
Apaciblemente fluye el Don Apacible;
hasta mi casa se escurre la luna amarilla.
Brinca el alféizar con su gorra torcida
y se detiene en la sombra, esa luna amarilla.
Esta mujer está enferma hasta la médula,
esta mujer está completamente sola,
con el marido muerto, y el hijo distante
en prisión. Rueguen por mí. Rueguen.
3
No, no es la mía: es la herida de otra gente.
Yo nunca la hubiera soportado. Por eso,
llévense todo lo que ocurrió, escóndanlo, entiérrenlo.
Retiren las lámparas...
Noche.
4
Ellos debieron haberte mostrado —burlona,
delicia de tus amigos, ladrona de corazones,
la niña más traviesa del pueblo de Pushkin—
esta fotografía de tus años aciagos,
de cómo te colocas junto a un muro hostil,
entre trescientos andrajosos en fila,
tomando una porción de tu mano
y el hielo del Año Nuevo reducido a brasa por tus
lágrimas.
¡Vean el chopo de la prisión doblegándose!
Ningún ruido. Ni un ruido. Aun así, cuántas
vidas inocentes se están terminando.
5
Durante diecisiete meses he gritado
llamándote al redil.
Me arrojé a los pies del verdugo.
Eres mi hijo, convertido en espectro.
La confusión se apodera del mundo
y carezco de fuerzas para distinguir
entre una bestia y un ser humano,
o en qué día se deletrea la palabra ¡matar!
Nada queda, salvo flores polvosas,
un tintineante incensario y huellas
que conducen a ninguna parte. Noche de piedra,
cuya brillante y gigantesca estrella
me mira fijamente a los ojos,
prometiéndome la muerte. ¡Ay, pronto!
6
Las semanas escapan de la mente,
dudo que haya sucedido:
cómo dentro de tu prisión, pequeño,
las noches blancas se paralizaron en llamas:
y todavía, mientras tomo aliento,
ellos posan sus ojos de buitre
sobre lo que la gran cruz les muestra:
este cuerpo de tu muerte.
7
La sentencia
La palabra cayó como una piedra
en mi pecho viviente.
Lo confieso: estaba preparada
y de algún modo lista para la prueba.
Tanto que hacer el día de hoy:
matar la memoria, asesinar el dolor,
convertir el corazón en roca
y todavía disponerse a vivir de nuevo.
No hay silencio. El festín del cálido verano
trae rumores de juerga.
¿Desde hace cuánto adivinaba yo
este día radiante, esta casa vacía?
8
A la muerte
Vendrás de todos modos. ¿Por qué no ahora?
Cuánto he esperado. Vienen los malos tiempos.
He apagado la luz y abierto la puerta
para ti, porque eres mágica y sencilla.
Asume, por tanto, la forma que más te plazca,
apunta y dispárame un tiro envenenado,
o estrangúlame como un eficiente asesino,
o bien inféctame —el tifo sería mi suerte—,
o irrumpe del cuento de hadas que escribiste,
aquél que estamos cansados de oír día y noche,
en el que los guardias azules trepan las escaleras
guiados por el conserje, pálido de miedo.
Todo me da lo mismo. El Yenisei se arremolina,
la Estrella del Norte cintila como cintilará siempre,
y el destello azul de los ojos de mi amado
está oscurecido por el horror final.
9
Ya la locura levanta su ala
para cubrir la mitad de mi alma.
¡Ese sabor del vino hipnótico!
¡Tentación del oscuro valle!
Ahora todo está claro.
Admito mi derrota. El lenguaje
de mis delirios en mi oído
es el lenguaje de un extranjero.
Inútil caer de rodillas
e implorar piedad.
Nada que cuente, excepto mi vida,
es mío para llevármelo:
no los ojos terribles de mi hijo,
no la cincelada flor pétrea
del dolor, no el día de la tormenta,
no la tribulación en la hora de visita,
no la querida frialdad de sus manos,
no la sombra agitada en los árboles de lima.
no el fino canto del grillo
en la consoladora palabra de la partida.
(Mayo 4 de 1940)
10
Crucifixión
“No llores por mí, madre,
cuando esté en la tumba.”
I
Un coro de ángeles glorificó aquella hora,
la bóveda celeste se disolvió en llamas.
“Padre, ¿por qué me has abandonado?
Madre, te lo ruego, no llores por mí…”
II
María Magdalena se dio un golpe de pecho y sollozó.
Su discípulo amado se quedó inmóvil, con el gesto
petrificado.
Su madre permaneció aparte. Nadie miró dentro
de sus ojos secretos. Ninguno se atrevió.
(1940-43)
Era aquella una época en que sólo los muertos
podían sonreír, liberados de las guerras;
y el emblema, el alma de Leningrado,
pendía afuera de su casa-prisión;
y los ejércitos de cautivos,
pastoreados en los patios ferroviarios,
se evadían de la canción entonada por el silbato de la máquina,
cuyo refrán iba así: ¡Váyanse parias!
Las estrellas de la muerte pendían sobre nosotros.
Y Rusia, la inocente, la amada, se contorsionaba
bajo las huellas de botas manchadas de sangre,
bajo las ruedas de las Marías Negras.
1
Llegaron al amanecer y te llevaron consigo.
Ustedes fueron mi muerte: yo caminaba detrás.
En el cuarto oscuro gritaban los niños,
la vela bendita jadeaba.
Tus labios estaban fríos de besar los iconos,
el sudor perlaba tu frente: ¡Aquellas flores mortales!
Como las esposas de las huestes de Pedro el Grande me pararé
en la Plaza Roja y aullaré bajo las torres del Kremlin.
(1935)
2
Apaciblemente fluye el Don Apacible;
hasta mi casa se escurre la luna amarilla.
Brinca el alféizar con su gorra torcida
y se detiene en la sombra, esa luna amarilla.
Esta mujer está enferma hasta la médula,
esta mujer está completamente sola,
con el marido muerto, y el hijo distante
en prisión. Rueguen por mí. Rueguen.
3
No, no es la mía: es la herida de otra gente.
Yo nunca la hubiera soportado. Por eso,
llévense todo lo que ocurrió, escóndanlo, entiérrenlo.
Retiren las lámparas...
Noche.
4
Ellos debieron haberte mostrado —burlona,
delicia de tus amigos, ladrona de corazones,
la niña más traviesa del pueblo de Pushkin—
esta fotografía de tus años aciagos,
de cómo te colocas junto a un muro hostil,
entre trescientos andrajosos en fila,
tomando una porción de tu mano
y el hielo del Año Nuevo reducido a brasa por tus
lágrimas.
¡Vean el chopo de la prisión doblegándose!
Ningún ruido. Ni un ruido. Aun así, cuántas
vidas inocentes se están terminando.
5
Durante diecisiete meses he gritado
llamándote al redil.
Me arrojé a los pies del verdugo.
Eres mi hijo, convertido en espectro.
La confusión se apodera del mundo
y carezco de fuerzas para distinguir
entre una bestia y un ser humano,
o en qué día se deletrea la palabra ¡matar!
Nada queda, salvo flores polvosas,
un tintineante incensario y huellas
que conducen a ninguna parte. Noche de piedra,
cuya brillante y gigantesca estrella
me mira fijamente a los ojos,
prometiéndome la muerte. ¡Ay, pronto!
6
Las semanas escapan de la mente,
dudo que haya sucedido:
cómo dentro de tu prisión, pequeño,
las noches blancas se paralizaron en llamas:
y todavía, mientras tomo aliento,
ellos posan sus ojos de buitre
sobre lo que la gran cruz les muestra:
este cuerpo de tu muerte.
7
La sentencia
La palabra cayó como una piedra
en mi pecho viviente.
Lo confieso: estaba preparada
y de algún modo lista para la prueba.
Tanto que hacer el día de hoy:
matar la memoria, asesinar el dolor,
convertir el corazón en roca
y todavía disponerse a vivir de nuevo.
No hay silencio. El festín del cálido verano
trae rumores de juerga.
¿Desde hace cuánto adivinaba yo
este día radiante, esta casa vacía?
8
A la muerte
Vendrás de todos modos. ¿Por qué no ahora?
Cuánto he esperado. Vienen los malos tiempos.
He apagado la luz y abierto la puerta
para ti, porque eres mágica y sencilla.
Asume, por tanto, la forma que más te plazca,
apunta y dispárame un tiro envenenado,
o estrangúlame como un eficiente asesino,
o bien inféctame —el tifo sería mi suerte—,
o irrumpe del cuento de hadas que escribiste,
aquél que estamos cansados de oír día y noche,
en el que los guardias azules trepan las escaleras
guiados por el conserje, pálido de miedo.
Todo me da lo mismo. El Yenisei se arremolina,
la Estrella del Norte cintila como cintilará siempre,
y el destello azul de los ojos de mi amado
está oscurecido por el horror final.
9
Ya la locura levanta su ala
para cubrir la mitad de mi alma.
¡Ese sabor del vino hipnótico!
¡Tentación del oscuro valle!
Ahora todo está claro.
Admito mi derrota. El lenguaje
de mis delirios en mi oído
es el lenguaje de un extranjero.
Inútil caer de rodillas
e implorar piedad.
Nada que cuente, excepto mi vida,
es mío para llevármelo:
no los ojos terribles de mi hijo,
no la cincelada flor pétrea
del dolor, no el día de la tormenta,
no la tribulación en la hora de visita,
no la querida frialdad de sus manos,
no la sombra agitada en los árboles de lima.
no el fino canto del grillo
en la consoladora palabra de la partida.
(Mayo 4 de 1940)
10
Crucifixión
“No llores por mí, madre,
cuando esté en la tumba.”
I
Un coro de ángeles glorificó aquella hora,
la bóveda celeste se disolvió en llamas.
“Padre, ¿por qué me has abandonado?
Madre, te lo ruego, no llores por mí…”
II
María Magdalena se dio un golpe de pecho y sollozó.
Su discípulo amado se quedó inmóvil, con el gesto
petrificado.
Su madre permaneció aparte. Nadie miró dentro
de sus ojos secretos. Ninguno se atrevió.
(1940-43)
Epílogo
I
He entendido cómo los rostros se vuelven huesos,
cómo acecha el terror debajo de los párpados,
cómo el sufrimiento inscribe sobre las mejillas
las duras líneas de sus textos cuneiformes,
cómo los lucientes rizos negros o los rubios cenizos
se vuelven plata deslustrada de la noche a la mañana,
cómo las sonrisas se esfuman de los labios sumisos,
y el miedo tiembla con una risita entre dientes.
Y no sólo ruego por mí,
sino por todos los que permanecieron afuera de la prisión
conmigo en el amargo frío o en el ardiente verano
debajo de este insensato muro rojo.
II
Con el año nuevo regresa la hora del recuerdo.
Te veo, te oigo, te escucho dibujando cerca:
a aquél que tratamos de auxiliar en la caseta del centinela
y que ya no camina sobre esta preciosa tierra,
y aquélla que agitaría su bella melena
y exclamaría: es como volver al hogar.
Quiero enunciar los nombres de aquella muchedumbre,
pero se llevaron la lista y ahora está perdida.
Les he tejido una vestimenta hecha
de palabras pobres, las que alcancé a oír,
y me asiré con firmeza a cada palabra y a cada mirada
todos los días de mi vida, incluso en mi nueva desgracia,
y si una mordaza cegara mi boca torturada,
por la que gritan cien millones de gentes,
entonces déjenlos rezar por mí, como yo rezo
por ellos en esta víspera del día de mis recuerdos.
Y si mi patria alguna vez consiente
en fundir un monumento en mi nombre,
estaré orgullosa de que se honre mi memoria,
pero sólo si el monumento no se coloca
cerca del mar donde mis ojos se abrieron por vez primera
—mi último lazo con él hace mucho está disuelto—
tampoco en el jardín del Zar, cerca del tocón sagrado,
donde una sombra adolorida acecha la tibieza de mi cuerpo,
sino aquí, donde soporté trescientas horas
de fila ante las implacables barras de hierro.
Porque aun en la muerte venturosa tengo miedo
de olvidar el clamor de las Marías Negras,
de olvidar el chirrido de esa odiosa puerta
y a la vieja aullando como bestia herida.
Y desde mis inmóviles cuencas de bronce,
la nieve se derretirá como lágrimas, goteando lentamente,
y una paloma arrullará en alguna parte, una y otra vez,
mientras los barcos navegan suavemente sobre el caudaloso Neva.
(Marzo de 1940)
I
He entendido cómo los rostros se vuelven huesos,
cómo acecha el terror debajo de los párpados,
cómo el sufrimiento inscribe sobre las mejillas
las duras líneas de sus textos cuneiformes,
cómo los lucientes rizos negros o los rubios cenizos
se vuelven plata deslustrada de la noche a la mañana,
cómo las sonrisas se esfuman de los labios sumisos,
y el miedo tiembla con una risita entre dientes.
Y no sólo ruego por mí,
sino por todos los que permanecieron afuera de la prisión
conmigo en el amargo frío o en el ardiente verano
debajo de este insensato muro rojo.
II
Con el año nuevo regresa la hora del recuerdo.
Te veo, te oigo, te escucho dibujando cerca:
a aquél que tratamos de auxiliar en la caseta del centinela
y que ya no camina sobre esta preciosa tierra,
y aquélla que agitaría su bella melena
y exclamaría: es como volver al hogar.
Quiero enunciar los nombres de aquella muchedumbre,
pero se llevaron la lista y ahora está perdida.
Les he tejido una vestimenta hecha
de palabras pobres, las que alcancé a oír,
y me asiré con firmeza a cada palabra y a cada mirada
todos los días de mi vida, incluso en mi nueva desgracia,
y si una mordaza cegara mi boca torturada,
por la que gritan cien millones de gentes,
entonces déjenlos rezar por mí, como yo rezo
por ellos en esta víspera del día de mis recuerdos.
Y si mi patria alguna vez consiente
en fundir un monumento en mi nombre,
estaré orgullosa de que se honre mi memoria,
pero sólo si el monumento no se coloca
cerca del mar donde mis ojos se abrieron por vez primera
—mi último lazo con él hace mucho está disuelto—
tampoco en el jardín del Zar, cerca del tocón sagrado,
donde una sombra adolorida acecha la tibieza de mi cuerpo,
sino aquí, donde soporté trescientas horas
de fila ante las implacables barras de hierro.
Porque aun en la muerte venturosa tengo miedo
de olvidar el clamor de las Marías Negras,
de olvidar el chirrido de esa odiosa puerta
y a la vieja aullando como bestia herida.
Y desde mis inmóviles cuencas de bronce,
la nieve se derretirá como lágrimas, goteando lentamente,
y una paloma arrullará en alguna parte, una y otra vez,
mientras los barcos navegan suavemente sobre el caudaloso Neva.
(Marzo de 1940)
Traducción de KYRA GALVÁN
REQUIEM
No, not under a foreign sky,
No not cradled by foreign wings –
Then I was with my people, I,
With my people, there, sorrowing.
1961
Instead of a Preface
1961
Instead of a Preface
In the dreadful years of the Yezhov terror I spent seventeen months in prison queues in Leningrad. One day someone ‘identified’ me. Then a woman standing behind me, blue with cold, who of course had never heard my name, woke from that trance characteristic of us all and asked in my ear (there, everyone spoke in whispers):
– Ah, can you describe this?
And I said:
I can.
Then something like a tormented smile passed over what had once been her face
1st April 1957
Dedication
Before this sorrow mountains bow,
The vast river’s ceased to flow,
The ever-strong prison bolts
Hold the ‘convict crews’ now,
Abandoned to deathly longing.
For someone the sun glows red,
For someone the wind blows fresh –
But we know none of that, instead
We only hear the soldier’s tread,
Keys scraping against our flesh.
Rising as though for early mass,
Through the city of beasts we sped,
There met, breathless as the dead,
Sun low, a mistier Neva. Far ahead,
Hope singing still, as we passed.
Sentence given…tears pour out,
She thought she knew all separation,
In pain, blood driven from the heart,
As if she’s hurled to earth, apart,
Yet walks…staggers…is in motion…
Where now my chance-met friends
Of those two years satanic flight?
What Siberian storms do they resist,
And in what frosted lunar orb exist?
To them it is I send my farewell cry.
March 1940
Prologue
Those days, when only the dead
Smiled, glad to be at peace,
And Leningrad, unneeded, swayed,
Throwing wide its penitentiary.
When legions of the condemned,
Maddened by torment, passed,
Brief the songs of parting then,
The locomotives’ farewell blast,
Dead stars hung above us,
And blameless Russia writhed
Under boots stained with blood,
And the Black Marias’ tyres.
1.
They took you away at dawn,
As though at a wake, I followed,
In the dark room weeping children,
Among icons, the candle guttered.
On your lips, the chill of a cross,
On your brow a deathly pall.
I’ll be, like a woman to be shot,
Dragged to the Kremlin wall.
1935.
2.
Quiet flows the silent Don,
Yellow moonlight fills the home.
Fills it, and falls askance,
Yellow moon-ghost in its glance.
A woman there it is, makes moan,
A woman there, she lies alone,
Son in chains, husband clay,
Pray for her, O pray.
3.
No it is not I, someone else is suffering.
I could not have borne it otherwise, all that’s happening,
Let them grant to it a dark covering,
And let them take away the glittering…
Night.
4.
They should have shown you, little teaser,
Little favourite, friend of all,
Sylvan princess, happy charmer,
What situation would be yours –
As three-hundredth in the line
You’d stand, beneath the cross,
And let your tears’ hot brine
Burn through New Year’s ice.
See the prison poplars sway,
Without a sound – oh what a crowd
Of innocent lives all end today…
5
Seventeen months I’ve pleaded
For you to come home.
Flung myself at the hangman’s feet,
My terror, oh my son.
And I can’t understand,
Now all’s eternal confusion,
Who’s beast, and who’s man,
How long till execution.
And only flowers of dust,
Ringing of censers, tracks just
Running somewhere, nowhere, far.
And deep in my eyes gazing,
Swift, fatal, threatening,
One enormous star.
6.
Lightly the weeks fly, too,
What’s happened I can’t understand.
Just as, my darling child, in prison,
White nights gazed at you,
So now again they gaze,
Hawk-eyed, passionate-eyed,
And of your cross on high,
Of death, they speak today.
1939.
7.
The Sentencing
It has fallen, the word of stone
On my living breast, now.
No matter, I was prepared, you know,
I’ll get by, somehow.
I’ve things to do today:
I must crush memory down
I must turn my heart to stone,
I must try living, again.
And then….Hot summer whispers,
As if for a Black Sea holiday.
Long, long ago, I foresaw this
This empty house, this shining day.
Summer, 1939.
8.
To Death
You’ll come regardless – why not today?
I await you – life is very hard.
I’ve killed the lights, cleared the way
For you, so simple, such a marvel.
Take on any shape you wish,
Burst in like a poisoned shell,
Sidle in like a slick bandit,
Or a typhus germ from hell.
Or a fairy-tale you’ve invented,
Always sickeningly familiar –
Where I see policemen’s heads,
And a concierge white with fear.
It’s all one now. The Yenisey swirling,
While the Pole star’s alight.
And in final terror closing
Blessed eyes, blue and bright.
You’ll come regardless – why not today?
I await you – life is very hard.
I’ve killed the lights, cleared the way
For you, so simple, such a marvel.
Take on any shape you wish,
Burst in like a poisoned shell,
Sidle in like a slick bandit,
Or a typhus germ from hell.
Or a fairy-tale you’ve invented,
Always sickeningly familiar –
Where I see policemen’s heads,
And a concierge white with fear.
It’s all one now. The Yenisey swirling,
While the Pole star’s alight.
And in final terror closing
Blessed eyes, blue and bright.
19th August 1939
The House on the Fontanka, Leningrad.
9.
Already madness hovers
Obscuring half my mind,
I drink its wine: its fires
Bring on darkness, blind.
I realise, I must yield,
The victory to it now,
Must listen to it speak,
Strange fever on my brow.
And I must take nothing
With me that’s my own
(How I am begging,
How I am disowned!):
Not my son’s fearful eyes –
Suffering, turned to stone,
Not the day that storms rise,
Nor the prison meeting-room,
Nor the blessed cool of his hands,
The lime-trees’ shady agitation,
Nor the slender distant sounds
Of his final consolation.
4th May 1940
The House on the Fontanka.
Epilogue
I
I learned to know how faces fall apart,
How fear, beneath the eye-lids, seeks,
How strict the cutting blade, the art
That suffering etches in the cheeks.
How the black, the ash-blond hair,
In an instant turned to silver,
Learned how submissive lips fared,
Learned terror’s dry racking laughter.
Not only for myself I pray,
But for all who stood there, all,
In bitter cold, or burning July day,
Beneath that red, blind prison wall.
II
Once more, the remembered hour draws near.
I see you, I feel you, and I hear:
You, they could barely carry into line,
And you, whom earth claimed before your time,
And you, who shook your lovely head of hair,
Saying: ‘As if this were home, I’m here’.
I’d like to summon you all by name,
But the lists are lost, un-found again.
I’ve woven a great shroud for them here,
Out of poor words I chanced to overhear.
Remembering them always, everywhere,
Unforgotten in every new terror’s care,
And if they shut my tormented lips, shut my
Mouth, where a hundred million people cry,
Let them still remember me, today,
On the eve of my remembrance day.
And if ever in this my native country
They choose to erect a statue for me,
I agree to that ceremonial honour,
But on one condition – don’t set it there
Beside the sea-shore, where I was born:
My last ties with it so long outworn,
Nor in the Imperial Garden, by that dead tree
Where an inconsolable shade looks for me,
But here, where I stood three hundred hours,
Where no one ever opened the doors,
Lest I forget in death’s blessed oblivion
The Black Maria’s screaming hum,
Forget the terrible clang, the gates that hail
Like a wounded beast, the old woman’s wail.
And from my eyelids, bronze, unmoving,
May snowflakes fall, like tears melting,
And the prison pigeons coo far from me,
And, on the Neva, ships sail, silently.
March, 1940
I
I learned to know how faces fall apart,
How fear, beneath the eye-lids, seeks,
How strict the cutting blade, the art
That suffering etches in the cheeks.
How the black, the ash-blond hair,
In an instant turned to silver,
Learned how submissive lips fared,
Learned terror’s dry racking laughter.
Not only for myself I pray,
But for all who stood there, all,
In bitter cold, or burning July day,
Beneath that red, blind prison wall.
II
Once more, the remembered hour draws near.
I see you, I feel you, and I hear:
You, they could barely carry into line,
And you, whom earth claimed before your time,
And you, who shook your lovely head of hair,
Saying: ‘As if this were home, I’m here’.
I’d like to summon you all by name,
But the lists are lost, un-found again.
I’ve woven a great shroud for them here,
Out of poor words I chanced to overhear.
Remembering them always, everywhere,
Unforgotten in every new terror’s care,
And if they shut my tormented lips, shut my
Mouth, where a hundred million people cry,
Let them still remember me, today,
On the eve of my remembrance day.
And if ever in this my native country
They choose to erect a statue for me,
I agree to that ceremonial honour,
But on one condition – don’t set it there
Beside the sea-shore, where I was born:
My last ties with it so long outworn,
Nor in the Imperial Garden, by that dead tree
Where an inconsolable shade looks for me,
But here, where I stood three hundred hours,
Where no one ever opened the doors,
Lest I forget in death’s blessed oblivion
The Black Maria’s screaming hum,
Forget the terrible clang, the gates that hail
Like a wounded beast, the old woman’s wail.
And from my eyelids, bronze, unmoving,
May snowflakes fall, like tears melting,
And the prison pigeons coo far from me,
And, on the Neva, ships sail, silently.
March, 1940
English version by A. S. KLINE.